Карл Р. Поппер
Отрывок, 1953; опубликован в 1957 году
Перевод с английского
Получив список участников этого курса и поняв, что мне предложено выступить перед коллегами-философами, я после некоторых колебаний и размышлений решил, что вы, вероятно, предпочтете услышать о проблемах, которые больше всего занимают меня, и о тех исследованиях, с которыми я знаком наиболее непосредственно. Поэтому я решил сделать то, чего прежде никогда не делал: рассказать вам о собственной работе в области философии науки, начиная с осени 1919 года, когда я впервые вплотную занялся вопросом: «Когда теорию следует считать научной?» — или: «Существует ли критерий научного характера или статуса теории?»
Проблема, тревожившая меня в то время, состояла не в том, «Когда теория истинна?» и не в том, «Когда теория приемлема?». Моя проблема была иной. Я хотел провести различие между наукой и псевдонаукой, прекрасно понимая, что наука часто ошибается, а псевдонаука порой может случайно натолкнуться на истину.
Мне, конечно, был известен наиболее распространенный ответ: наука отличается от псевдонауки — или от «метафизики» — своим эмпирическим методом, который по существу является индуктивным и идет от наблюдения или эксперимента. Но этот ответ меня не удовлетворял. Напротив, я часто формулировал свою проблему как задачу различить подлинно эмпирический метод и метод неэмпирический или даже псевдоэмпирический, то есть такой, который, хотя и обращается к наблюдению и эксперименту, все же не отвечает научным стандартам. Примером последнего может служить астрология с ее огромной массой эмпирических свидетельств, основанных на наблюдениях — на гороскопах и биографиях.
Однако к этой проблеме меня привел не пример астрологии, поэтому, пожалуй, стоит кратко описать обстановку, в которой она возникла, и примеры, которые ее вызвали. После распада Австрийской империи в Австрии произошла революция: воздух был наполнен революционными лозунгами и идеями, новыми и нередко дикими теориями. Среди занимавших меня теорий, без сомнения, самой важной была теория относительности Эйнштейна. Три другие — марксова теория истории, фрейдовский психоанализ и так называемая «индивидуальная психология» Альфреда Адлера.
Об этих теориях, и особенно об относительности, говорили немало популярной чепухи — как, впрочем, случается и сегодня, — но мне повезло с теми, кто познакомил меня с этой теорией. Все мы — небольшой кружок студентов, к которому я принадлежал, — были взволнованы результатами наблюдений затмения, проведенных Эддингтоном: в 1919 году они дали первое важное подтверждение эйнштейновской теории тяготения. Для нас это было великое событие, оказавшее длительное влияние на мое интеллектуальное развитие.
Три другие упомянутые мною теории в то время также широко обсуждались среди студентов. Мне довелось лично познакомиться с Альфредом Адлером и даже сотрудничать с ним в его социальной работе среди детей и молодежи рабочих районов Вены, где он организовал консультационные центры.
Летом 1919 года я стал испытывать все большее неудовлетворение этими тремя теориями — марксистской теорией истории, психоанализом и индивидуальной психологией — и начал сомневаться в их притязаниях на научный статус. Сначала моя проблема, возможно, приняла простую форму: «Что не так с марксизмом, психоанализом и индивидуальной психологией? Почему они так отличаются от физических теорий, от теории Ньютона и особенно от теории относительности?»
Чтобы сделать это противопоставление яснее, поясню: в то время мало кто из нас сказал бы, что верит в истинность эйнштейновской теории тяготения. Значит, меня беспокоили не сомнения в истинности трех других теорий, а нечто иное. Дело также было не в том, что математическая физика казалась мне более точной, чем теории социологического или психологического типа. На том этапе меня тревожили не проблема истины и не проблема точности или измеримости. Скорее я чувствовал, что эти три теории, хотя и выдавали себя за науку, на деле имели больше общего с примитивными мифами, чем с наукой; они напоминали скорее астрологию, чем астрономию.
Я обнаружил, что моих друзей — почитателей Маркса, Фрейда и Адлера — впечатлял ряд общих черт этих теорий, и прежде всего их кажущаяся объяснительная сила. Казалось, эти теории способны объяснить практически все, что происходило в областях, к которым они относились. Изучение любой из них производило впечатление интеллектуального обращения или откровения: оно открывало глаза на новую истину, скрытую от непосвященных. Стоило глазам открыться, и подтверждения встречались повсюду: мир оказывался полон верификаций теории. Что бы ни происходило, это всегда ее подтверждало. Поэтому ее истинность казалась очевидной; неверующими же явно были люди, не желавшие видеть явную истину, — либо потому, что она противоречила их классовым интересам, либо из-за подавленных влечений, которые оставались «непроанализированными» и настоятельно требовали лечения.
Самой характерной чертой этой ситуации представлялся мне нескончаемый поток подтверждений — наблюдений, «верифицировавших» рассматриваемые теории; именно это постоянно подчеркивали их сторонники. Марксист не мог открыть газету, не обнаружив на каждой странице свидетельств в пользу своей интерпретации истории: не только в самих новостях, но и в способе их подачи, выдававшем классовую предвзятость газеты, и особенно, конечно, в том, о чем газета умалчивала. Фрейдистские аналитики подчеркивали, что их теории непрерывно подтверждаются «клиническими наблюдениями». Что касается Адлера, на меня сильно подействовал один личный опыт. Однажды, в 1919 году, я рассказал ему о случае, который не казался мне особенно адлерианским; однако он без труда истолковал его в терминах своей теории чувства неполноценности, хотя даже не видел ребенка. Несколько пораженный, я спросил, откуда такая уверенность. «Из моего тысячекратного опыта», — ответил он. Я не удержался и заметил: «Полагаю, с этим новым случаем ваш опыт стал тысяча и однократным».
Я имел в виду, что его прежние наблюдения могли быть не намного надежнее нового; каждое из них поочередно истолковывалось в свете «предшествующего опыта» и одновременно засчитывалось как дополнительное подтверждение. Но что же оно подтверждало, спрашивал я себя? Только то, что данный случай можно истолковать в свете теории. Однако это значило очень мало, думал я, поскольку любой мыслимый случай можно было истолковать в свете теории Адлера — или с тем же успехом теории Фрейда. Поясню на двух совершенно разных примерах человеческого поведения: один человек сталкивает ребенка в воду, намереваясь утопить его; другой жертвует жизнью, пытаясь спасти ребенка. Оба случая одинаково легко объяснить и в терминах Фрейда, и в терминах Адлера. По Фрейду, первый страдал от вытеснения — скажем, какого-то компонента эдипова комплекса, — тогда как второй достиг сублимации. По Адлеру, первый страдал от чувства неполноценности, которое, возможно, породило потребность доказать самому себе, что он способен решиться на преступление; тем же чувством страдал и второй, которому требовалось доказать себе, что он способен решиться на спасение ребенка. Я не мог представить ни одного человеческого поступка, который нельзя было бы истолковать в терминах одной из этих теорий. Именно тот факт, что они всегда подходили и всегда получали подтверждение, их почитатели считали сильнейшим доводом в их пользу. И я начал понимать, что эта мнимая сила в действительности была их слабостью.
С теорией Эйнштейна дело обстояло разительно иначе. Возьмем характерный пример — предсказание Эйнштейна, как раз тогда подтвержденное результатами экспедиции Эддингтона. Эйнштейновская теория тяготения приводила к выводу, что свет должен притягиваться массивными телами, такими как Солнце, точно так же, как притягиваются материальные тела. Отсюда можно было рассчитать, что свет далекой неподвижной звезды, чье видимое положение близко к Солнцу, достигнет Земли с такого направления, что звезда покажется слегка смещенной от Солнца; иначе говоря, звезды рядом с Солнцем будут выглядеть так, словно они немного отодвинулись от него и друг от друга. Обычно наблюдать это невозможно: днем звезды скрывает подавляющая яркость Солнца. Но во время затмения их можно сфотографировать. Если затем снять то же созвездие ночью, можно измерить расстояния на двух фотографиях и проверить предсказанный эффект.
В этом случае особенно впечатляет риск, заключенный в подобном предсказании. Если наблюдение показывает, что предсказанный эффект определенно отсутствует, теория просто опровергнута. Она несовместима с некоторыми возможными результатами наблюдения — фактически с теми результатами, которых до Эйнштейна ожидал бы каждый.[1] Это совершенно не похоже на описанную выше ситуацию, где рассматриваемые теории оказывались совместимыми с самым разнообразным человеческим поведением, так что практически невозможно было описать какой-либо поступок, который нельзя было бы объявить их подтверждением.
Эти рассуждения зимой 1919-1920 годов привели меня к выводам, которые теперь можно сформулировать следующим образом.
-
Подтверждения, или верификации, легко получить почти для любой теории — если искать подтверждения.
-
Подтверждения следует принимать в расчет лишь тогда, когда они являются результатом рискованных предсказаний; то есть когда без рассматриваемой теории мы ожидали бы события, несовместимого с нею, — события, которое опровергло бы теорию.
-
Всякая «хорошая» научная теория есть запрет: она запрещает определенным событиям происходить. Чем больше теория запрещает, тем она лучше.
-
Теория, которую не может опровергнуть никакое мыслимое событие, ненаучна. Неопровержимость — не достоинство теории, как часто думают, а ее недостаток.
-
Всякая подлинная проверка теории есть попытка ее фальсифицировать, или опровергнуть. Проверяемость есть фальсифицируемость; однако существуют степени проверяемости: одни теории проверяемы лучше, больше открыты опровержению, чем другие; они, так сказать, идут на больший риск.
-
Подтверждающие свидетельства не следует учитывать, кроме случаев, когда они являются результатом подлинной проверки теории; это означает, что их можно представить как серьезную, но неудавшуюся попытку фальсифицировать теорию. В таких случаях я теперь говорю о «подкрепляющем свидетельстве».
-
Некоторые подлинно проверяемые теории, когда обнаруживается их ложность, все же сохраняются их почитателями — например, посредством введения ad hoc вспомогательного допущения или такого истолкования теории ad hoc, которое позволяет ей избежать опровержения. Подобная процедура возможна всегда, но спасает теорию от опровержения лишь ценой уничтожения или по меньшей мере снижения ее научного статуса. Позднее я назвал такую спасательную операцию «конвенционалистским поворотом», или «конвенционалистской уловкой».
Все это можно подытожить так: критерием научного статуса теории служит ее фальсифицируемость, опровержимость или проверяемость.
II
Возможно, это стоит пояснить на примере уже упомянутых теорий. Эйнштейновская теория тяготения явно удовлетворяла критерию фальсифицируемости. Хотя измерительные приборы того времени не позволяли нам с полной уверенностью судить о результатах проверок, возможность опровергнуть теорию была очевидна.
Астрология проверки не выдержала. Астрологи были глубоко впечатлены — и введены в заблуждение — тем, что считали подтверждающими свидетельствами, и потому нисколько не впечатлялись неблагоприятными данными. Кроме того, делая свои толкования и пророчества достаточно расплывчатыми, они могли объяснить все, что опровергло бы теорию, будь она и ее пророчества сформулированы точнее. Чтобы избежать фальсификации, они уничтожили проверяемость своей теории. Типичная уловка прорицателя — предсказывать настолько неопределенно, что предсказание почти не может не сбыться, то есть становится неопровержимым.
Марксистская теория истории, несмотря на серьезные усилия некоторых ее основателей и последователей, в конце концов переняла эту практику прорицателей. В ряде ранних формулировок — например, в марксовом анализе характера «грядущей социальной революции» — ее предсказания были проверяемы и фактически оказались фальсифицированы.[2] Однако вместо того, чтобы принять опровержения, последователи Маркса переистолковали и теорию, и свидетельства, чтобы привести их в соответствие. Так они спасли теорию от опровержения, но ценой применения приема, сделавшего ее неопровержимой. Они придали теории «конвенционалистский поворот» и этой уловкой разрушили ее широко разрекламированное притязание на научный статус.
Две психоаналитические теории относились к иному классу. Они были попросту непроверяемыми, неопровержимыми. Нельзя было представить человеческое поведение, которое им противоречило бы. Это не означает, что Фрейд и Адлер ни в чем не видели верно; лично я не сомневаюсь, что многое из сказанного ими имеет большое значение и, вероятно, однажды сыграет свою роль в проверяемой психологической науке. Но это означает, что «клинические наблюдения», которые аналитики наивно считают подтверждением своей теории, способны подтвердить ее не больше, чем ежедневные подтверждения, находимые астрологами в своей практике.[3] Что же касается фрейдовской эпопеи о Я, Сверх-Я и Оно, то ее притязания на научный статус не намного основательнее, чем притязания собрания гомеровских историй об Олимпе. Эти теории описывают некоторые факты, но на манер мифов. Они содержат чрезвычайно интересные психологические догадки, однако не в проверяемой форме.
Вместе с тем я понял, что подобные мифы могут развиваться и становиться проверяемыми; что с исторической точки зрения все — или почти все — научные теории происходят из мифов, а миф может содержать важные предвосхищения научных теорий. Примеры — теория эволюции Эмпедокла путем проб и ошибок или миф Парменида о неизменной блок-вселенной, в которой ничего не происходит и которая, если добавить еще одно измерение, превращается в блок-вселенную Эйнштейна. В ней тоже ничего не происходит, поскольку все, если говорить четырехмерно, с самого начала определено и задано. Поэтому я считал: если теория признается ненаучной, или «метафизической», это еще не значит, что она неважна, несущественна, «лишена смысла» или «бессмысленна».[4] Но она не может притязать на поддержку эмпирическими свидетельствами в научном смысле — хотя в генетическом смысле вполне может быть «результатом наблюдения».
Существовало множество других теорий такого донаучного или псевдонаучного характера; некоторые из них, к сожалению, были столь же влиятельны, как марксистская интерпретация истории. Например, расистская интерпретация истории — еще одна из тех впечатляющих, всеобъясняющих теорий, которые действуют на слабые умы подобно откровению.
Итак, проблема, которую я пытался решить, предложив критерий фальсифицируемости, не была ни проблемой осмысленности или значимости, ни проблемой истины или приемлемости. Это была проблема проведения границы — насколько это возможно — между высказываниями или системами высказываний эмпирических наук и всеми прочими высказываниями, будь они религиозными, метафизическими или просто псевдонаучными. Несколько лет спустя — должно быть, в 1928 или 1929 году — я назвал эту свою первую проблему «проблемой демаркации». Критерий фальсифицируемости служит решением проблемы демаркации: чтобы высказывания или системы высказываний можно было считать научными, они должны быть способны вступать в противоречие с возможными или мыслимыми наблюдениями.
Примечания
[1] Это небольшое упрощение, поскольку примерно половину эффекта Эйнштейна можно вывести из классической теории, если принять баллистическую теорию света.
[2] См., например, мою книгу Открытое общество и его враги, гл. 15, раздел III и примечания 13-14.
[3] «Клинические наблюдения», как и всякие наблюдения, представляют собой интерпретации в свете теорий; уже по одной этой причине они склонны выглядеть как поддержка тех теорий, в свете которых истолкованы. Но подлинную поддержку можно получить лишь от наблюдений, предпринятых как проверки, то есть как «попытки опровержения»; для этого критерии опровержения должны быть установлены заранее: необходимо согласовать, какие наблюдаемые ситуации, если они действительно будут наблюдаться, означают опровержение теории. Но какие клинические реакции могли бы, к удовлетворению аналитика, опровергнуть не просто отдельный аналитический диагноз, а сам психоанализ? Обсуждались ли когда-либо аналитиками такие критерии, было ли достигнуто согласие о них? Не существует ли, напротив, целое семейство аналитических понятий, таких как «амбивалентность» — я не утверждаю, что амбивалентности не существует, — которые затруднили бы, если не сделали невозможным, согласование подобных критериев? Далее, насколько продвинулось исследование того, в какой мере сознательные или бессознательные ожидания и теории аналитика влияют на «клинические реакции» пациента? Не говоря уже о сознательных попытках воздействовать на пациента, предлагая ему интерпретации, и так далее. Много лет назад я ввел термин «эдипов эффект» для обозначения влияния теории, ожидания или предсказания на событие, которое оно предсказывает или описывает. Напомним, что причинная цепь, приведшая Эдипа к отцеубийству, началась с предсказания этого события оракулом. Это характерная и повторяющаяся тема подобных мифов, которая, по-видимому, не привлекла внимания аналитиков — возможно, не случайно. Проблему подтверждающих сновидений, внушенных аналитиком, обсуждает, например, Фрейд в Gesammelte Schriften, III, 1925, с. 315. Он говорит, что если кто-либо утверждает, будто большинство пригодных для анализа сновидений обязаны своим происхождением внушению аналитика, то с точки зрения аналитической теории возразить на это нечего. И все же, удивительным образом добавляет он, в этом факте нет ничего, что умаляло бы надежность их результатов.
[4] Примером может служить астрология — ныне типичная псевдонаука. Вплоть до времен Ньютона аристотелики и другие рационалисты нападали на нее по неверной причине: из-за принятого сегодня утверждения, что планеты оказывают «влияние» на земные, или «подлунные», события. В действительности ньютоновская теория тяготения, и особенно лунная теория приливов, исторически была порождением астрологических представлений. По-видимому, Ньютон с большой неохотой принимал теорию, происходившую из того же источника, что и, например, теория, согласно которой эпидемии «инфлюэнцы» вызываются астральным «влиянием». Галилей, несомненно по той же причине, фактически отвергал лунную теорию приливов; его сомнения относительно Кеплера также нетрудно объяснить сомнениями относительно астрологии.